— Тут от меня, как дождь, все сыпанули… кто куда! — добродушно-торжествующим тоном закончил он. — Взяли мы с хозяина четвертной билет и на извозчика…
— Четвертной билет?! — изумился Устин.
— Как одну копейку…
— Вот сукины дети… деньгу какую могли иметь… — Пожалуй, и правда, коли не сбрехал? — сказал Ильич.
— Вот крест святой! Чего мне брехать, какая надобность? Да мне, ежели прохождения свои рассказывать — Библия! За неделю не переслушаешь!.. А вы говорите: кушанья… Кушанья я едал такие, каких вы и не слыхали сроду: коклеты, минигреты, биштеки… раков морских ел!.. супы разные… По-нашему — жидкая каша, по-ихнему — суп… Вот и разбирай… А уху я царскую сделаю! Лук есть?
— Есть, как же. И укроп есть.
— Царскую щербу сделаю!
— Ну, гляди, не дреми. Рыбы не жалей, клади больше, но чтобы щерба была — одно слово! Левон, ты все-таки командируйся с ним…
— В подручные. Каструли чистить…
— Сделаем царскую!..
Они перегнали лодку с рыбой на другой бок, к стану, и под старой вербой скоро извилистой струйкой засинел дымок. Ильичу опять пришлось кричать и браниться: надо было всполоснуть невод, очистить его от ила и грязи, а казаки отошли на косу, легли греться на теплый песок, болтали, смеялись и не выражали ни малой охоты лезть снова в воду, в которой купались почти три часа.
— Вот дай таким поганцам посуду — в один день попарят! — горьким голосом жаловался мне Ильич, один возясь с мокрым, тяжелым неводом.
Поджарый, беспокойный, похожий на отощалого дрозда, он был немножко смешон своим всегда трагическим тоном. Был он богатый хозяин — в тысячах — и скупой, как все хозяйственные люди, горбом созидающие полную чашу. Всегда плакался на бедность и недостатки, штаны носил в заплатах, фуражку почти просмоленную от сала, грязи и пота. Привык самолично следить за всем в хозяйстве, недосыпать, недоедать, никому из семейных не давать покоя. Но была страсть, ради которой изменял он скупости, — рыбная ловля. Он накупал дорогостоящих снастей, арендовал воды, всегда терпел на этом убыток, терял много времени, но оставался верен своей охоте и милой реке, которую звал он, по-песенному, «речкой лазоревой».
Кажется, на этой почве он тесно сошелся с моим приятелем. Устином Савельичем. Устин был тоже хозяин неплохой, но далеко слабее Ильича: ни в кубышках, ни в старых чулках у него не было припрятано излишков. Гордостью его были сыновья, ребята удалые — Левон и Давыдка, молодцы на все: и поработать, и погулять, и подраться. Ильичу сыновей Бог <не> дал, указал жить с зятьями, — между прочим, Наумкин отец Андрон был его зятем.
Приволоку вымыли, вкатили в воду дроги и, взвалив ее на дроги, артелью вывезли на траву, где и раскинули для просушки. Переодевшись, стали в круг около четвертной бутыли с красной печатью — погреться. И когда Устин складным ножом отбивал сургуч и выковыривал пробку, на всех лицах легло выражение глубокой сосредоточенности и торжественного ожидания.
Ильич водки не пил, — голова не дозволяла, — для него было припасено две бутылки цимлянского. Доставая бутылки из нашей телеги-лодки, Наумка умудрился одну опрокинуть и разлить на полсть. Эта беда чрезвычайно огорчила нашего старого рыбалку. Он дернул за вихор внука и, может быть, оттаскал бы его побольней, но, видя, что вино просачивается в полсть, припал к красной луже губами и начал громко схлебывать дорогую влагу.
— Сам того не стоишь, сукин сын, — сказал он, вытирая бороду и адресуясь к Наумке, — такое добро погубил…
Впрочем, скоро утешился другой бутылкой.
Выпили. Виночерпием был Устин. Он нес свою почетную обязанность с отменным тактом, наливая и поднося рябой, толстого стекла стаканчик в той очереди и постепенности, которая соответствовала чину, возрасту и рыбацкому значению каждого участника. Ильич, стоя со своей бутылкой и чайной чашкой, несколько раз начинал тост, витиеватый и длинный, и ни разу не кончал его.
— Ну… господа председящие… — обводя посветлевшими пьяными глазами стоявших в кругу соратников, говорил он, — теперь, значит, слава Богу… как мы протянули реку, постарались, ошибки не вышло, подвергу никакого… Кондратий и молол языком, что зацепим, да только ему против меня реку знать — в ноздрях сыро…
— Повару под руку не говори, щербу пересолит, — замечает Устин.
— В сам-деле? Ну, за все благое, братцы!.. Поварское дело, правда, — капрызное: взять пироги, — всем известная вещь, а у меня баба до самой старости в этом деле дураковата. Люди пекут на опаре… Заставил ее как-то испечь на опаре, а она их так, сердечная, наопарила, что пришлось в чело лезть с железной лопаткой, разбивать на куски… Кинули в печь семь, а из печи один вышел. Да не вышел, а в челе застрял. Я из него из одного десять выгадал! Вынул да и говорю: нет уж, баба, не опарь, пеки на квасовой гуще…
Он закончил крепкой остротой… Слушатели залились долгим, раскатистым хохотом. Спич оборвался, по через минуту блаженно улыбавшийся Ильич снова брал слово. Но уже начинали говорить все разом, никто не хотел быть слушателем, — рябой стаканчик два раза обошел по кругу.
Поспела уха. Она вышла действительно не дурна: крепкая, с возбудительным ароматом, с особенным вкусом свежей, но заморенной рыбы. Ели ее из большой, темной, полуоблезшей деревянной чашки. Ложек не на всех хватило. Чередовались: хлебнет один, передаст ложку соседу. Ели не спеша, основательно и долго. Поваров обоих одобряли, хотя Чекушев всю заслугу был склонен присвоить себе.
— Я говорил: царскую сделаю — и сделал… Он окидывал нас взглядом победителя.