В этих судорожных движениях, в отчаянном трепыхании и бессильном биении о мокрый песок родимой реки, в испуганно-торопливом глотании жаркого воздуха красными, сохнущими жабрами, в немом борении со смертью чувствовался безгласный крик незащищенной жизни, неслышный вопль жертвы безвинной и горькой, предсмертный крик отчаяния и ужаса. Были жалки в своем бессилии и были трогательны эти язи, плотвы, сердито ощетинившиеся, синеватого серебра, ерши, окуни, серебристой грудой наполнившие лодку, — солидные судаки с выпученными, растерянными глазами, широкие золотистые лещи и карпы, плескавшиеся в большой кошелке (садок, сплетенный из лозы), — трогательны были в своей обреченности, безвыходности, в своей безмолвной предсмертной тоске и муках…
А над их тоской и немым страданием шумело хищное торжество и буйная радость победителя-человека. И лишь один Наумка, забавляясь, тайком вытаскивал из лодки рыбок поменьше и пускал в воду, глядя, как они сперва робко и изумленно — одно мгновение — стояли на месте, словно в гипнозе, не веря свободе, а потом стрелой бросались вглубь, в родную стихию, к переплетенным корням подмытых деревьев и в дремучий лес водорослей.
— Теперь, пока живенькая, варить надо бы, — крикнул Устин.
— Варить, варить! Из живой рыбы щерба совсем отменитая, не как из сонной, — говорил Ильич, забрызганный до бровей грязью, довольный и притихший.
— А то чего же… чистить и варить! Кого за повара?
— За повара Егора, — он сапожником в полку был… — А то Левона, — он кашевар тоже неплохой.
— За повара я могу, — сказал Чекушев.
— Ты?.. — Ильич явно колеблется и взглядом вбок окидывает могучую фигуру Чекушева в мокрой, выпачканой в грязи рубахе, облегшей выпукло-округленные наросты груди.
— Вполне могу. Слава Богу, видал на свете разные кушанья. В лесторанах едал…
Казаки весело, явно обидно смеются. Он стоит перед нами в одной короткой рубахе, тяжелый, широкий, на толстых, волосатых ногах. На сожженном солнцем лице с грушевидным носом, темном, уже нарезанном морщинами нужды, туповатом, как бы застывшем в ищущем и взыскательном выражении, — теперь сугубая серьезность и уязвленное достоинство.
— Чего же вы… зубоскалите? — извините за выражение, ваше высокоблагородие, — бросил он в мою сторону. — Как же ты там, в лесторанах, — вилкой? на расписных тарелках? — задыхаясь от смеха, с трудом говорил Устин.
— На цветковых… — вставил серьезный Андрон.
— Гаялманы!
— Да ты не серчай…
— Что ж, думаете, у меня деньги сроду не шуршали в кармане?
— Фу, чудак! Да ты тогда сам же письмо прислал: к Новому году воз денег привезу. Значит, проскакивала копейка…
— Да я одного жалованья 40 рублей чистыми деньгами получал. А в городах при деньгах — что твоей душе угодно! Бывало, получишь, — с увлечением заговорил Чекушев, пренебрегая явно ироническим отношением к себе слушателей, — зараз лихача хорошего: в гостиницу! В такую-то вот… в «Конкордию»… Там тебе прием! Там лакеи! Пожалуйте-с! Какой — с пищей, какой — с графином, а какой — с дамкой…
Высокий, чернобровый Левон завистливо прищелкнул языком:
— Почет, как атютанту…
— На мне же мундир, — гордо пояснил Чекушев, — тоже ведь не сова в дровах, а полиция. Кое-чего значу. Один раз я даже за исправника орудовал, когда из Каширы в Венев мы командировались…
— Ну, брат, это уж пули льешь…
— Честное слово, не брешу!
— А за губернатора нигде не был? Человек ты с развязкой, поруководствовать мог бы, ежели тебя как следует обрядить да припарадить…
— Да ты постой! Очень просто вышло дело… Чекушев обернулся ко мне, очевидно предполагая найти во мне более серьезного слушателя, чем веселая, зубоскалящая молодежь.
— Купил я мундир исправницкий… старый… Как раз мне по костям, и суконце — просто аромат, а цена — плевая… Нате-с, прекрасно. Вот нам вскоре же и командировка, — в иной город перевели. Прибыли на вокзал, никто нас не знает. Урядник Сосов — служил тоже со мной — и говорит: «Вы, — говорит, — Кондратий Лукич, позвольте мне ваш купленный мундир на денек». — «Почему же так… А на что?» — «Да я бы, — говорит, — ролю с ним разыграл. Народ тут робкий, овца-народ, на выпивку на хорошую зашибли бы…» Объясняет: он — за исправника, а я у него драбантом. В моем же мундире!.. «Нет, — говорю, — лучше я за исправника, а ты драбантом, — у меня и саквояжик новенький есть». — «Тем и лучше, вы вполне за порядочного господина можете сойтить». В саквояже у меня рубахи, чулки. «Валяй в гостиницу! Прямо с железной дороги — в номер!»
Чекушев хвастливо тряхнул головой и оглянулся. Все прислушались к его рассказу, оставив выбирать из невода рыбу. Улыбались скептически, но слушали.
— В номер! — гордым, громким возгласом вздохнул Чекушев и задумался, улыбка на губах застыла. — Хорошо… — встряхнулся он, — оделся в номере в свой исправницкий мундир, Сосова послал порцию заказать. Выхожу в общую, Сосов докладывает: «Порция сейчас будет…» Тут, брат ты мой, сколько было народа, пьяный галдеж, а на меня глядь… примолкли! «Продолжайте, — говорю. — Без стеснения!..» Сели с Сосовым — все к нашим услугам: пьем, закусываем…
Слушатели залились одобрительным смехом. Кто-то почмокал языком. И уже не слышно было скептических замечаний.
— Вот ваканция-то! — сказал восхищенный Ильич.
— Напились, наелись, стал я взыскивать! — продолжал героическим топом Чекушев. — Что за беспорядок? Почему это не так, а то неисправно? Позвольте сюда пачпорта!
Чекушев вздернул головой кверху и уперся в бока кулаками. Взыскательно-строгий вид его лица принял грозящий оттенок.