— Говорить ты много кое-чего говорил, да не все по твоим речам выходило, — солидно возражал Ильич. — Сулился воз денег из Россеи привезть, а пришел с одной тросткой…
Напоминание это, ядовитое, рассчитанное на то, чтобы сразить триумфатора, нас развеселило, а Чекушева огорчило.
— Дело не указало, господа…
— Туда пошел с лошадью, а оттоль на мериндияне прилетел… Капиталы нажить думал вокруг помещицкого добра…
— На «дамские» папиросы все пошло, верно?
— А мамзели!..
— Эх, господа! Чего я с вами буду зря язык околачивать! Это понимающий кто, — ну, тот человек посочувствует. А вы… Живете вы безо всякой тактики и практики, роетесь в навозе, и больше вам ничего не требуется… Это — жизнь?..
— Ну-ну-ну-ну… — смущенно возразил Устин, — ешь рыбу… не сурьезничай…
Рыбу выложили из котла на мешок, заменивший нам и тарелки, и скатерть, и салфетки, — и брали ее руками. Была она сильно разварена, посыпана крупною солью, горяча, обжигала пальцы. Ильич, рассолодевший от вина, собственноручно извлекал из дымящегося вороха самые лакомые кусочки и подкладывал мне. Но как ни трогательна была эта хлебосольная заботливость, я скоро отвалился: наелся свыше всякой меры…
Рыбалки же ели еще очень долго, — пока не кончили всего. Раза два делали паузу. Рябой стаканчик обходил кругом. Выпивали и опять принимались за еду, все серьезные, сосредоточенно-молчаливые, вспотевшие. Потом ели арбузы. После арбузов бутыль поставили на средину и заговорили все разом.
— Денег… Извольте видеть: денег я не принес со службы, — говорил, дыша мне в ухо водкой, Чекушев, — он перешел с своего места и сел позади меня на корточки, между мною и Устином. — Потому я, значит, по их понятию — последний человек… Не нажил… Вот их сужет о жизни!.. Да, денег я, конечно, не принес…
— Какую же ты отличку сделал? — улыбаясь, спросил Устин.
— Денег я не принес… — повторил Чекушев загадочным тоном, за которым чувствовалось нечто многозначительное, но не подлежащее оглашению, — но земель я произошел много, свету видал, как живут разные народы — знаю…
— На Дальнем Востоке не был? — спросил Левон и фыркнул в руку от смеха.
— Я был в Тульской, в Рязанской был…
— Ну, как там народ? — наливая рябой стаканчик, спросил Устин.
— Народ — ничего, смирный, — небрежно бросил Чекушев, следя с любовным вниманием, как булькала в горле бутыли прозрачная влага.
— Уважительный?
— Овца, можно сказать…
— Помудровать можно было?
— Очень слободно… Но только, господа, — сказал Чекушев тоном извинения, — ведь и так же нельзя, чтобы, например, беспорядок, безначалие… Порядок должен быть… так или нет? — Он окинул всех предостерегающим взглядом. — Какие же мы граждане будем, ежели у нас одно своеволие будет, каждый по своему произволу жить станет? Не-ет!.. Ему, например, станешь законное дело объяснять, а он кирпичом… Это — голос?.. Или колом из-за угла…
— Кушал?
— Как же не кушал. При исполнении обязанностей… Пожар, например. Помещик горит, а они стоят — глядят, заливать — никто никак… Я, конечно, обязан приказать: «Что ж вы, так вашу раз-эдак?» Скалят зубы. Разогнал лошадку, давай их плетью охаживать! Ну, тут кто-то действительно меня кирпичом… Спасибо, в спину…
Чекушев смотрит на нас обиженно-изумленным взглядом и ждет сочувствия. Устин помотал головой, молодежь рассмеялась. Ильич поднял указательный, плохо отгибающийся палец, откашлялся и жидким, но приятным голосом завел:
Ах, на речке, братцы, было лазоревой,
Средь поля, братцы, было поля чистого… э-о-оой…
Присоединились, один по одному, голоса рыбалок, Егор залился тонким подголоском. Кудрявые фиоритуры сперва сплели причудливый узор на протяжном, немножко монотонном мотиве. Потом подголосок забрался ввысь и закатился эхом за зеленую зубчатую полосу войскового леса.
Я встал и отошел на косу, — песня всегда красивее и мягче на расстоянии, чем вблизи. Матовым, изогнутым зеркалом лежала река, зелено-синяя, у берегов темная, закутанная тенями. Должно быть, там, за холмами, за хутором Чигонацким, садилось солнце, — не видать его было, но горело розовым золотом белое облако на востоке. Раза два вздрогнул ветерок, мелкая зыбь посеребрила реку и улеглась. Еще душновато было и тихо. Когда обрывалась песня, слышно было, как в подмытом, свалившемся в воду дубовом кусту тихо покряхтывала лягушка, стонала страстным звуком. Маленькие, резвые кулички, уже невидные в вечерних тенях, обнявших реку, бежали по косе, на другой стороне, бойко свистали, кричали, перекрикивали друг друга. Где-то дальше, на самом горизонте, за песками и лесом, протяжно и грустно пожаловался краптыль, — крупный серый кулик, — и тотчас же из сумеречного полога, с нашего берега, отозвался ему такой же горький, жалующийся голос. Точно шумные человеческие голоса, переплетающиеся в своей бестолковой толчее, сливающиеся в долгой песне, внесли в их тихие владения с серебристыми песками и зеркальными водами непоправимый разгром, беспорядок и горе…
Я иду вниз по реке, через дубовую рощицу. Рядом со мной Устин, передавший обязанности виночерпия Ильичу. Вдали поют турлучки — тихо, протяжно, меланхолично. Звенят комары. По всей реке кипит и зыблется их тонкое, нежное пение, словно легчайшие, нежнейшие крылышки, миллионы крылышек касаются гигантского стеклянного колокола.
— Комар, — говорит Устин, — сыпучий комар!.. Где-то на реке разговаривают гуси. Гусак басом что-то внушает стаду, солидно и строго. Торопливыми, виноватыми, почтительно-мягкими, тихими голосами лепечут ему в ответ молодые гусята.