На речке Лазоревой - Страница 11


К оглавлению

11

— Я этого позволить не могу! — воодушевляясь, кричал Чекушев угрожающим голосом.

— Будь у меня такой отец, я давно его в яр где-нибудь спихнул бы! — вызывающим тоном сказал Давыдка.

Чекушев остановился, поглядел на него уничтожающим взглядом и сказал:

— Щенок белогубый!

— А ты — рассейский лапоть!

— Вот видите! — горьким жестом указал мне Чекушев на оскорбителя, — вот такой же и мой сукин сын… Стерва!

Давыдка не склонен был оставаться в долгу и ответил:

— Ну, не ругайся! Горлом прав не будешь… Гаркулес!..

— Я — Гаркулес?! — негодующим тоном воскликнул вдруг Чекушев, почувствовав кровное оскорбление в этом названии, которое вызвало общий хохот. — Какой я Гаркулес? А? Что я за Гаркулес?! Скажи… — прибавив длинное ругательство, полез он на Давыдку.

Началась ссора — шумная, бестолковая, веселая. Было близко и к драке, — Давыдка уже засучил рукава и ждал в вызывающей позе. Кричали и хохотали кругом казаки. Никто — даже Устин, такой солидный, рассудительный, — не сделал попытки успокоить враждующие стороны. Все поощрительно кричали, подуськивали.

— Кондрат! Не уважь! Кондрат! Дай ему по зимним рамам! — раздавались вокруг Чекушева радостно-возбужденные голоса.

— Кондрат, покажи развязку! — кричал, задыхаясь от смеха, Устин. — Ребята, раздайся! Шире круг! Давыдка, шаг вперед!..

Давыдка, с мускулистыми, засученными рукавами, с взлохмаченными волосами, лихой и веселый, выступил вперед. Я думаю, что он чувствовал за собой союзников, потому так дерзко и лез на врага, который казался и грузнее, и сильнее его. Но Чекушев лишь громко и скверно ругался, дальше же этого не шел. И когда Егор, подойдя сзади, снял с него его полицейскую фуражку — снять фуражку значит выразить готовность к поединку, — он опрокинулся на Егора, завязал ссору с ним и еще с кем-то. Ругался артистически, четко, едко и даже остроумно.

— Ну и ругатель, сукин сын, — хоть призы получать… — заметил Устин, — уйди ты отцоль, будь ты неладен! Что ты, в самом деле? Тут тебе не Рассея… должен сорт людей различать… Всякая гнида задается, подумаешь…

— Я найду права! — угрожающе кричал Чекушев, уходя в теплые, серые сумерки, — я подведу под итог!

— Гаркуле-ес! — кричал вслед ему Давыдка.

— Ну, помни!.. — кричал из сумерек угрожающий голос.

— Обед да полдни? Помни и ты! — отвечал Давыдка.

— Ты мне попадешь еще под палец!..

— Гар-ку-ле-ес!..

И хохотали казаки при этом ужасно едком и оскорбительном слове… Потом ушли вслед за Чекушевым в теплые сумерки, — должно быть, стесняло их немножко мое присутствие, а хотелось развернуться, пошуметь, поплясать. Они скоро утонули за чертой огня, и потом из темноты донеслась их песня, молодая, шумная, не очень стройная. Но звучала в ней молодость, удаль, широта… И зависть брала к их жизни, к их радостям, молодым приключениям и удачам любовным, которых ушли искать они…

Леон изготовил чай, густой и крепкий, но пить очень хотелось, и мы с Устином составили первую очередь, — Ильич уснул между оглоблями, отяжелев от вина и трудов, — чашек было всего две. Леон, подкладывая дров в костер, говорил с сожалением:

— Эх, не стукнулись они… А надо бы эту стражу поучить, чтобы не задавался… Он бы узнал, как это… вкусно ай нет…

— Мало ли его учили! — сказал Устин, громко схлебывая чай, — таких не выучишь… Разоритель… Работа ему тошней тошного. А вот разорить — это сделай одолжение… это уж аккуратно отделает…

Он налил еще чашку и, подув на горячий чай, неторопливо продолжал:

— Пришел из полиции, — у жены и хлебец был, и свиньи, и утки. Мясцом гостила его. Тут как раз мать померла, помянуть надо. Повез пшеницы продать — на помин. Продал в Михайловке. Закупил меду, свечей. Однако и выпить же надо. Выпил. Нанял музыку, набрал компанию. Спустил и мед, и свечи… От пшеницы ничего не осталось. Приехал, — мать помянуть нечем… Насыпал еще воз пшеницы, в Усть-Медведицу поехал. Продал — и тоже зарядил добрый заряд. Пока протрезвился, лед на Дону сломало, — отбило от дома. Продал лошадь совсем с телегой. Опять напился. И остальные деньги кто-то вынул. И пришел Кондратушка домой, яко наг, яко благ, яко нет ничего…

Я передаю чашку Леону и залезаю на телегу, где, свернувшись маленьким комочком, спит Наумка. Гаснет казацкая песня вдали. Леон спешит выпить чаю и идти за товарищами, — будут они бродить теперь всю ночь, приключений искать. Роятся звезды вверху, моргают золотыми ресницами. Пушистой метелью летят на наш огонек частые белые хлопья: это тысячами гибнут комары. Подымаются от воды, медленно кружатся, вьются, трепещут и, завороженные страшной силой, падают в пылающий костер.

Устин взял зипун и улегся между оглоблями, рядом с другом своим Ильичом. Уходит Леон. Я ложусь в повозке рядом с Наумкой. Как золотой гравий, рассыпаны звезды в черном небе. На далеких кустах дрожат отсветы от нашего костра. Наползают снизу, дрожа, колеблясь, черные тени, приседают, прячутся в зелени, как в черных ущельях. Тихо. Гаснет где-то далеко песня. Или комары это? Чудится: где-то в далекой дали вздыхает тихий хор, звучит, как нежный, замирающий звон струны.

Чудится храм с колоннами, уходящими в небо, с таинственным сумраком и гаснущими отсветами далеких огней… умирают последние аккорды органа… благоговейная тишина звенит истухающими отзвуками…

…Шелестит листвой верба, веет в лицо прохладой, над самым ухом голос Ильича зудит:

— Не так делаете! Энтим крылом заходи!..

Открываю глаза… Восток горит румянцем. Неподвижные, чешуйчатые облака чуть тронуты пурпуром. Зеленая сте<н>а войскового леса за нашей речкой лазоревой с уступами, прорывами, куполами стоит тихая, неподвижная, мечтательно-безмолвная. Багряным веером лежит заря на речке. Пахнет дымком, — в костре тлеет сырой пень, принесенный ночью казаками. Черными и серыми грудами лежат они прямо на земле, положив фуражки под головы.

11