Бутыль стояла уже порожняя. Но рыбалки все еще сидели вкруг нее, шумели, запевали песни и, по-видимому, чувствовали себя превосходно. Чекушев подошел ко мне неверными шагами и, наклонившись, сказал льстивым голосом:
— Мы вот советуем промежду себя, Ф. Д., сложиться и послать еще за четвертью. Как вы с своей стороны?
— Никак. По-моему, больше не надо.
— Ну, ребята, значит — отставить, — говорит он тоном извинения в сторону рыбалок, хотя они не слушают его, поют песню. Я догадываюсь, что проект о другой четверти родился мгновенно в голове Чекушева.
— Оно и лишнее, — обращается он снова ко мне рассудительным тоном. — Говорится, — первый стакан пьешь во здравие, второй — в сладость, третий — в безумие, четвертый — в беснование… В Писании так сказано. Правильно сказано!..
Мы долго молчим. У меня нет охоты поддерживать беседу с ним, а он не отходит, стоит возле. Опять я гляжу на его грузную фигуру, монументальные плечи, лошадиную грудь, выпукло обрисовывающуюся под рубахой, расставленные врозь ноги, — прочная фигура! И чувствуется в ней что-то самоуверенно-наглое, неотвязное, как будто сознающее свою неизбывность и прочную связь с рядовой обывательской жизнью. Устин приходит мне на выручку. Спрашивает:
— Не скипятить ли чайничек?
— Хорошо бы.
— Чайник? — подхватывает с стремительною готовностью Чекушев, — в один секунт! Ребята! Поджижек и все прочее! Живо!.. Чтобы у меня на одной ноге!..
Он распоряжался строго, взыскательным голосом, прикрикивал, но от меня не отходил. Чайник навесили, подложили топких вербовых веток. Огонек вспыхнул, лизнул в разных местах бока чайника, затанцевал, зазмеился, запрыгал вверх, золотом одел ближние кусты, задрожал красноватым светом на траве. Потемнели сумерки. Небо стало высокое, почти черное. Звезды высыпали. На западе все еще светлела зеленоватая бирюза.
— О!.. здорово болкает рыба! — говорит Устин, прислушавшись.
— Теперь на живца бы поймал… — замечает Чекушев.
— На живца — в августе месяце… Ты что?.. Огонек подрагивает, фурчит, мечется. По лицам прыгают отсветы и тени. Взлетают искорки, когда подкинут новую охапку по<д>жижек. Красные язычки сперва пригнутся, завертятся, потом одолеют, затрещат, изовьются и вытянутся еще выше, чем прежде. Наклонившееся над чайником лицо Леона загорается красным золотом, выступает вперед дубовый куст, золото растекается по яру над рекой. От огня она тускнеет, сливается с косой, кажется широкой-широкой…
— Как же вы мне посоветуете с сыном быть? — обращается ко мне Чекушев — с очевидным намерением завязать беседу.
— А чем он грешен?
— Да непочетчик отцу-матери. Вот на службу теперь его справлять, а он, братец мой, заломит шапочку на бочок, и мандрики! По всей ночи шляется… А день спит. Станешь говорить: «Почему ты хулинганом живешь?» — берет за грудки…
Чекушев смотрит на меня пьяным, скорбным взглядом, ожидая сочувствия. Я молчу.
— Как я должен сократить его? В правах он, чтобы отца родного под девятое ребро?..
Мне хочется сказать ему что-нибудь резкое, обличительное, но как-то не хватает решимости. Пьяные глаза его смотрят на меня преданно и с умилением.
— Кондрат! — говорю я, не глядя на него, — ну, по совести, когда ты сам обижал или обижаешь кого, думаешь ты о том, хорошо это или нет?
Он не сразу отвечает. Но я вижу: тускнеет пристально-преданное выражение в его глазах.
— Кого же я когда обидел? — спрашивает он оскорбленным тоном.
— Никого?
— Нитнюдь. Пальцем не коснулся!.. Красноречие мое сразу иссякает перед этой незамутимой ясностью души. Я растерянно гляжу на огонь. Леон положил на него сырую ветку. Белый дым поднялся, ушел вверх и слился с полосой Млечного Пути. Запрыгали, взвиваясь вверх, искорки — короткие и длинные, змеистые, топкие. Иные уходили в черную высь и там умирали. И много-много звезд высыпало на небе, золотыми столбиками качались они в реке…
— Про меня дурного не скажут, — с достоинством говорит Чекушев, — но действительно, что я порядок люблю. И через это самое я терпел и терплю от людей. Я за порядок душу ронить готов!..
— А гумнишко-то зачем продал? Последнее ведь? — обличительным тоном говорит Ильич.
— Гумно — дело хозяйское.
— Ты-то хозяин? Хозяин детей не разоряет…
— Эх, господа! — трагическим голосом воскликнул вдруг Чекушев, — одно вы знаете — обличить человека, оконфузить… А в нутрё-то что ж вы не заглянете? А?..
Он вдруг заплакал и, утираясь рукавом, заговорил слезливым, подвывающим голосом:
— Я — старец… да!.. потерянный человек… Согласен. А через чего я пью? Есть у меня к кому притулиться? Нет! Ненависть кругом меня… Дети за отца не почитают, родные дети! Жена уморить готова, я чую. Когда ни приди, только и слышишь: что, мол, рассейский лапоть, воз денег хотел привезть, а теперь ишь каким фертом! Вот через чего печенка-то сохнет…
— С тоски, с печали шея вровень с плечами, — говорит Леон от огня.
— Расквелили-таки человека! — прибавил Устин, смеясь. Смеялся и Ильич.
А мне послышалась в этом пьяном, слезливом излиянии боль брошенности и отчужденности. Впрочем, Чекушев как-то особенно быстро успокоился и многозначительным тоном погрозил кому-то:
— Ну, да я свово дождусь… Я права найду… Я покажу кой-кому!
— Ничего ты не покажешь, друг! — засмеялся Леон, — взял бы лучше костылик да шел бы на Дальний Восток пужать япопцев.
— Я покажу! Подведу под итог!..
— Повадился в Рассее шаровариться, а тут без подчиненных-то и скучно, — ленивым, равнодушным голосом сказал Андрон.